Чтобы разрядить атмосферу, я сказал, что в случае успеха ее имя навсегда войдет в историю литературы. Почувствовав, что мои слова прозвучали несколько выспренне, я прибавил:
— Может, ты и не всегда узнаешь себя, но обещаю, что когда я закончу твой портрет, его не забудут.
Мона казалась растроганной.
— Звучит довольно самоуверенно, — сказала она.
— Этому есть причины. Я прожил эту книгу. Могу начать писать с любого места и не запутаюсь. Что-то вроде лужайки с дождевальной установкой — надо только повернуть кран, и она заработает. — Я постучал по голове. — Книга здесь, написанная невидимыми… точнее сказать, несмываемыми чернилами.
— Ты хочешь рассказать всю правду — о нас?
— Конечно. И не только о нас — обо всех.
— Думаешь, на такую книгу найдется издатель?
— Об этом я не думал. Ее еще надо написать.
— Надеюсь, сначала ты закончишь роман?
— Несомненно. Возможно, еще и пьесу.
— Пьесу? О, Вэл, как чудесно!
Этим ее восклицанием и завершился наш разговор.
Во мне по-прежнему жил страх: сколько еще продлится этот мир и покой? Все шло слишком хорошо. На ум приходил Хокусай, его взлеты и падения, девятьсот сорок семь переездов с квартиры на квартиру, его упорство, невероятная творческая плодовитость. Вот это жизнь! А я все еще топчусь на пороге. Чтобы оставить после себя что-нибудь значительное, мне нужно прожить девяносто, а то и сто лет.
И еще одна мучительная мысль приходила в голову. А смогу ли я написать что-то стоящее?
Ответ родился сам собой: а пошел бы ты со своими вопросами…
Но тут же зародилась новая мысль. Почему я так одержим воссозданием правды?
И опять получил ясный и точный ответ. Потому что существует только правда, и ничего, кроме нее.
«Литература — это нечто иное», — пропищал где-то внутри, возражая, голосок.
Тогда к черту литературу! Я буду писать Книгу жизни.
А как ты подпишешь ее?
Именем Творца.
На это не возразить.
Всю ночь я ворочался с боку на бок, думая, как в один прекрасный день сяду за свою книгу — Книгу жизни. Мысль о ней, как недостижимый мираж, маячила предо мной. Теперь, когда я поклялся осуществить задуманное, задача казалась много больше, почти невозможной. Грандиозность ее потрясала. И все же в одном я не сомневался: стоит начать писать, и дело пойдет. Не придется насиловать себя и выдавливать слово за словом. Мне припомнился мой первый опыт — книга о двенадцати посыльных. Какой провал! С тех пор, пусть никто и не знает об этом, я кое-чему научился. Но как же бессмысленно израсходовал я тогда жизненный материал! Нужно было писать обо всех восьмидесяти или ста тысячах людей, приходивших ко мне в контору в те горячие годочки — устраиваться на работу или увольняться. Неудивительно, что у меня постоянно садился голос: даже поговорить со всеми этими людьми и то было непросто. Но, помимо голоса, у них были еще лица, с разными выражениями — печали, гнева, коварства, хитрости, угрозы, предательства, благодарности, зависти и так далее, — словно предо мной находились не человеческие существа, а тотемные животные: лиса, рысь, шакал, ворона, лемур, сорока, голубь, мускусный бык, змея, крокодил, гиена, мангуст, сова… Я и сейчас еще помню всех — хороших и плохих, проходимцев и лгунов, калек, маньяков, бродяг, игроков, вымогателей, извращенцев, святых, мучеников, — всех, заурядных и необыкновенных. Всех, вплоть до одного конногвардейского лейтенанта, чье лицо было так изуродовано краснокожими или чернокожими, что, когда лейтенант смеялся, казалось, он плачет, а когда плакал, лицо его будто расплывалось в улыбке. Обращаясь ко мне, обычно с жалобами, он всегда стоял по строевой выправке, больше похожий на коня, чем на гвардейца. Помню и грека с удлиненным лошадиным лицом, человека, несомненно, образованного, который все хотел прочитать мне отрывок из «Прикованного Прометея» или «Освобожденного»? Я симпатизировал греку и в то же время испытывал к нему снисходительное презрение. Насколько интереснее и приятнее был вечно пьяный, помешанный на сексе египтянин! Всегда на взводе, особенно если не удалось ни разу подрочить за день. Или та лесбиянка, она называла себя Илиадой — почему Илиадой? — очень славная, серьезная и скромная… прекрасная музыкантша к тому же. Я в этом убедился, когда однажды она принесла в офис скрипку и играла для меня одного. А исполнив то, что знала из Баха, Моцарта и Паганини, она имела нахальство заявить мне, что устала быть лесбиянкой, готова стать шлюхой и не могу ли я помочь ей наладить такой бизнес.
Как в те давние дни, они вновь проходили передо мной — кого-то мучил тик, кто-то гримасничал, кто-то взывал ко мне с мольбой, кто-то хитрил и лукавил. Казалось, их ежедневно вываливают на мой стол из огромного мешка, со всеми их бедами, проблемами, душевными и физическими страданиями. Возможно, мне предоставили это жуткое место по чьей-то просьбе, тот, должно быть, переговорил наедине со стариком Скабблбастером и посоветовал ему: «Загрузите этого парня хорошенько! Пусть окунется в реальную жизнь, пусть волосы у него дыбом встанут, кормите его птичьим клеем и постарайтесь разрушить все его иллюзии!» И старый Скабблбастер так и сделал — по чьей-то рекомендации или по собственному почину. Он сделал даже больше. Я встретился лицом к лицу с настоящим горем.
Однако… среди этих приходящих и уходящих тысяч людей, тех, что просили, молили, плакали передо мной — беззащитные, утратившие надежду, предпринимающие последнюю попытку, прежде чем сдать себя на живодерню, — так вот среди этих людей время от времени попадались настоящие перлы, родом они были, как правило, из отдаленных мест — Турции или Персии. И вот однажды какой-то Али или Мохаммед, выработавший где-то в пустыне дивный, каллиграфический почерк, побывал у меня и, поняв, что я умею слушать людей, пишет мне письмо — письмо на тридцати двух страницах, без единой ошибки, все запятые и даже точки с запятой на месте, и в этом письме доказывает (как будто это для меня важно), что чудеса, сотворенные Христом — он педантично перечислял все одно за другим, — вовсе не являются чудесами, что все они, даже Воскрешение, были в прошлом сотворены людьми, оставшимися неизвестными, людьми, понимавшими законы природы, о которых — на этом писавший особенно настаивал — современные ученые ничего не знают, хотя эти законы вечны и непоколебимы и, зная их, некоторые люди могут совершать так называемые чудеса… Он, Али, посвящен в эту тайну, но мне открыть ее не может, ибо он, Али, сделал выбор и стал посыльным, чтобы «носить символ рабства», по причинам, известным лишь ему и Аллаху — да будет благословенно его имя! — но придет время, и мне стоит только сказать слово — и так далее и тому подобное…
Как удавалось мне спасать всех этих божественных недотеп и закрывать глаза на создаваемые ими бесконечные проблемы, если чуть ли не каждый день начальство требовало меня на ковер и придирчиво допрашивало, словно это я сам провоцировал экстравагантное, неуправляемое поведение своих подопечных? Вот уж поистине неблагодарный труд стараться убедить «большую шишку» (с соображением лилипута), что цветок Америки возрос из семени этих чресел, что все эти чудики, уроды, слабоумные идиоты, которые при всем при том обладали странными талантами вроде умения читать Каббалу от конца к началу, или в кратчайший срок перемножать в уме многозначные числа, или, сидя на глыбе льда, проявлять все признаки сильного жара. Конечно, эти объяснения отступали перед ужасающим фактом: один из посыльных, темнокожий дьяволенок, доставивший пожилой женщине известие о смерти кого-то из ее родных или знакомых, изнасиловал ее.
Да, тяжелая работенка. Я никогда не находил общего языка с моим боссом. Говорить об этом трагическом случае с ним было тяжелее, чем с Табачниковым, знатоком Талмуда и живой копией Христа, словно сошедшего с известных картин на улицы Нью-Йорка с пачкой пасхальных открыток в руках. Разве можно было сказать начальнику, тому чванливому дураку: «Этому дьяволенку нужна помощь. Его мать умирает от рака, отец весь день торгует шнурками, сестры — калеки. (Синагога стала для них домом.) Ему необходима поддержка. А его желудку — пища».