Когда я над этим размышлял, мне вдруг стало страшно. Что, если наша любовь кончилась? Иначе чем объяснить такое ретивое начало работы над книгой? Я сопротивлялся этому выводу как мог, отказывался его принять, говорил себе, что истинная цель моей работы — просто изложить — как вам нравится это «просто»?! — историю моих злоключений. Но можно ли писать о страданиях, продолжая страдать? Абеляр мог. Мне пришла в голову сентиментальная мысль. Я напишу эту книгу для нее, посвящу ей, и, читая книгу, она наконец все поймет, глаза ее раскроются, вместе мы похороним прошлое и начнем новую жизнь вдвоем… только вдвоем.

Какая наивность! Как будто сердце женщины, раз замолкнув, может снова заговорить!

Как гадин, давил я внутренние голоса, эти зловредные подсказки, которые мог внушить только сам дьявол. Как никогда жаждал ее любви, как никогда чувствовал себя несчастным. Неожиданно пришло воспоминание девятилетней давности: я сижу за кухонным столом (моя первая жена в постели наверху) и в надрывном самоубийственном порыве выплескиваю в письме к Моне все, что накопилось в сердце. Это письмо возымело действие. Я достучался до нее. Почему бы тогда книге не добиться еще большего эффекта? Особенно если она пишется кровью сердца? Я вспомнил письмо, которое один из героев Гамсуна пишет своей Виктории, то, на которое «Бог взирает через его плечо». Мне припомнились письма Абеляра и Элоизы, письма, над которыми само время оказалось не властно. Как сильна власть написанного слова!

Тем же вечером, пока родители читали газеты, я написал Моне письмо, которое тронуло бы сердце самого черствого человека. (Кстати, писал его за своим школьным столом.)

Я рассказал про замысел книги и что набросал ее план в один присест. «Эта книга для нее, — писал я, — эта книга — она сама». «Буду ждать свою любимую хоть тысячу лет», — писал я.

Письмо получилось очень длинным, и когда я наконец поставил точку, вдруг осознал, что отослать его не могу: Мона не указала новый адрес. Она словно вырвала мой язык. Как можно так гнусно поступить? Где бы она ни находилась, в чьих бы объятиях ни лежала, разве не понимает она своим глупым разумом, что я силюсь дотянуться до нее? Но сколь бы яростно я ни проклинал ее, мое сердце выстукивало: я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя…

Забираясь в постель, я все еще повторял эту глупейшую фразу. И стонал. Стонал, как раненый гренадер.

11

На следующий день, роясь в корзине для бумаг в поисках одного затерявшегося письма, я нашел вместо него другое, скомканное и отправленное сюда шефом в явном раздражении. Похоже, писал его старый человек, выводя причудливые завитушки слабой, дрожащей рукой, но тем не менее почерк был довольно разборчив. Взглянув на письмо, я сунул его в карман, решив ознакомиться на досуге.

И надо же — именно это письмо, нелепое и трогательное одновременно, спасло меня от полного отчаяния. Видимо, руку шефа, зашвырнувшего письмо в корзину для мусора, направлял мой ангел-хранитель.

«Достопочтенный сэр!» — так начиналось письмо, и, прочитав еще несколько слов, я почувствовал, что от сердца у меня отлегло. Оказывается, я еще не разучился смеяться и, более того, не разучился смеяться и над собой, что еще важнее.

«Достопочтенный сэр! От всей души надеюсь, что Вы пребываете в добром здравии и на Вас не оказывает пагубного влияния наша переменчивая погода. Я тоже пока здоров, о чем с удовольствием и сообщаю».

Затем, без всякого перехода, автор этого замечательного документа обрушивался на адресата со страстным призывом помочь в деле зеленого благоустройства города. Вот как он это делал…

«Я прошу как о большом личном одолжении отрядить часть людей из Вашего ведомства, с тем чтобы они, начав с района Квинс и продвигаясь дальше на восток и запад, а также на юг и север, вырубали засохшие и больные деревья, а также деревья с повреждениями коры у основания и в средней части ствола, накренившиеся и искривленные деревья, которые в любой момент могут упасть и причинить вред человеку — его телу и имуществу. Деревья же, находящиеся в хорошем состоянии, как больших, так и малых размеров, следует тщательно, со знанием дела, методично и симметрично обрезать и сформировать крону, не оставив ничего лишнего от основания до вершины.

Я прошу также как о большом личном одолжении отрядить часть людей из Вашего ведомства для укорачивания всех переросших мыслимые пределы деревьев и доведения их высоты до двадцати пяти футов, а также для значительного укорачивания длинных сучьев и ветвей и приведения в порядок всей кроны, дабы получить больше света, больше естественного света, больше воздуха, больше красоты и безопасности для пешеходов на главных магистралях города и на прилегающих к ним улицах, площадях, переулках, дорогах, шоссе, бульварах, газонах, парковых дорожках, переулках и тупиках, а также в самих парках.

Я также настоятельно рекомендую при укорачивании и подрезке сучьев и ветвей отступать не менее чем на двенадцать — пятнадцать футов от передних, боковых и задних стен домов и прочих строений (дабы деревья не могли соприкасаться с ними, потому что многие здания страдают от этого) и таким образом получить больше света, больше естественного света, больше воздуха, больше красоты и гораздо больше безопасности.

Я прошу вас также любезно отрядить людей из Вашего ведомства, чтобы обрезать и подровнять сучья и ветви деревьев, растущих на обочинах дорог, дабы они не свисали ниже двенадцати — шестнадцати футов над мостовой, открытым грунтом, краем тротуара и так далее и не мешали бы ходьбе под ними…»

Письмо продолжалось в таком духе и дальше, все с той же дотошностью и обстоятельностью. Стиль был предельно выдержан. Вот еще один абзац…

«Прошу также о любезном выделении людей для обрезки и подравнивания сучьев и ветвей, нависающих над крышами домов и прочих строений, дабы воспрепятствовать опасной близости, зарастанию, затенению, переплетению и прочим ненужным контактам деревьев с домами и прочими постройками; необходимо также разрядить крону каждого дерева и сократить ее, дабы сучья и ветви деревьев не находились в опасной близости друг от друга, не срастались, не затеняли свет, не переплетались, не скрещивались и могли давать больше света, больше естественного света, больше воздуха, красоты и предоставляли больше безопасности для пешеходов и прочего движения по главным улицам округа Квинс города Нью-Йорка и прилегающим территориям…»

Как уже говорилось, прочитав письмо, я почувствовал невероятное облегчение, примирился с жизнью и перестал заниматься самоедством. Как будто «больше света, больше естественного света» стало ко мне поступать. Туман отчаяния рассеялся. Воздух, свет, красота — то, о чем говорилось в письме, я увидел вокруг себя и в себе.

Пополудни в субботу я сразу поехал на Манхэттен. Выйдя на «Таймс-сквер», поднялся наверх, перекусил в кафе-автомате, а затем неторопливой походкой искателя приключений направился к ближайшему дансингу. Мне не приходило в голову, что я как бы заново вступаю на путь, приведший меня к нынешнему печальному финалу. И только с трудом протиснувшись в великолепные двери дансинга «Итчигуми», расположенного на первом этаже весьма оригинального здания, рядом с кафе «Мозамбик», я вдруг осознал: а ведь точно в таком настроении поднимался я, покачиваясь, по крутой и расшатанной лестнице другого бродвейского дансинга, где и встретил свою любимую. С того самого времени я напрочь позабыл дорогу в подобные заведения и потерял интерес к «ночным бабочкам», безжалостно обирающим своих одержимых сексом клиентов. Да и сейчас мне хотелось всего лишь на несколько часов вырваться из монотонного существования, немного забыться — и сделать это, по возможности, не слишком обременительно для кошелька. Я не боялся снова увлечься или просто переспать с кем-то, хотя мучительно жаждал физической близости. Мне хотелось всего лишь вести себя как рядовой обыватель, медленно дрейфовать, как медуза в огромном океане. Пусть меня закрутит и поглотит водоворот из пахучей человеческой плоти, пусть я утопу в ней под радугой приглушенного и все же дразнящего воображение света.